Снова с ФБ, снова большой текст)
Предупреждение - сцены насилия!!!
Название: Лиссабон – Нью-Йорк
Размер: миди, 4070 слов
Персонажи: Диего, Жак, Аллама Фуэнтес, советник Блай, мимо пробегала еще целая толпа каноничных персонажей
Категория: джен
Жанр: АУ, драма, ангст
Рейтинг: R
Краткое содержание: АУ. Что, если бы некоторые персонажи родились и жили бы в Европе 30-40х годов ХХ века. История про страх, побег и безымянных людей «потерянного поколения»
Примечание/Предупреждения: ООС (автор не льстит себе). Некоторые факты и реалии из книг и истории автор самовольно изменил либо подстроил под требования сюжета. Автор черпал вдохновение в произведениях Эриха Марии Ремарка.
Последняя затяжка вспыхнула тусклой искрой и со стремительностью августовского метеорита окурок устремился вниз. Сплюнув налипший на губу табак, Диего перевел взгляд на горизонт. Бескрайнее море, сливающееся с небом в единое целое. До берегов Северной Америки еще плыть и плыть. Но зато за спиной осталась охваченная войной Европа. Уже не его Европа. И уже не его войной.
Решиться на побег на другой континент было тяжело. И если бы не нужно было помогать матери скрыться, кто знает, как и где оказался Диего сейчас. Впрочем, вариантов немного — или в подполье, или в концлагере, или в печи. А концентрационный лагерь или крематорий — не то будущее, о котором мечтал Диего.
Даже после лагеря для интернированных во Франции Диего продолжал верить и надеяться на лучшее. Он намеревался уже вернуться в Германию. Вовремя друзья удержали. Насильно практически, но теперь он был им безмерно благодарен. Потому что ему – наполовину еврею, наполовину испанцу – нечего было делать на подвластной нацистам территории. Вот только осознал он эту простую истину лишь после того, как ему на своих руках пришлось переносить полуживого Мануэля через границу. И когда мать безапелляционно заявила, что все они покидают Европу, Диего не заартачился по привычке, а молча согласился и пошел упаковывать мамины платья. Война – войной, но без гардероба одна из лучших актрис парижских театров с места не сдвинется.
Билеты на Ноев Ковчег ХХ века мать достала, пользуясь старыми связями. Диего не уточнял какими - и без того ясно, что честным путем они не добывались. Равно как и документы для него и Мануэля. По новым документам они были отцом и сыном, а при посадке в руки проверяющих вплыла солидная сумма денег и дотошного досмотра не устроили.
Поначалу пассажиры не высовывались из кают. Вежливо раскланивались в коридорах по дороге в столовую и, подкрепив силы, вновь прятались по своим каютам, как мыши по норам, боясь выглянуть наружу. Так что практически вся палуба наверху была в распоряжении Диего и еще парочки таких же отщепенцев, как он. Диего старался проводить как можно больше времени подальше от всех.
Впрочем, судно, переплывающее Атлантический океан, оказалось не таким уж и большим. Так что к концу первых пяти дней плавания уже все всех знали, хотя бы в лицо, и перестали бояться выходить на прогулки. Но даже на палубе беженцы старались держаться группками, как можно ближе друг к другу. Диего полагал, что так им спокойнее – знакомые лица вокруг, ежедневная рутина корабельной жизни. Все это затягивало и отвлекало от воспоминаний. Успокаивало. В жизни всех этих людей появилось хоть какое-то постоянство. И пусть оно будет недолгим – всего лишь до порта Нью-Йорка, беженцы научились радоваться даже такой малости.
Диего предпочитал уединение. Он регулярно сопровождал мать на завтраки, обеды и ужины, однако в перерывах между этими обязательными процедурами Диего в одиночестве бродил по палубе, смотрел в небо и много курил. В те же часы, когда на него накатывали приступы головной боли – последствия избиения в лагере, а правую руку скручивало в судорогах, он, напротив, закрывался в их с матерью каюте и до самого вечера не показывался оттуда. Когда он приходил отлеживаться, мать молча ставила на стол стакан воды с успокоительными каплями и порошком от головной боли, и уходила на палубу. Она не тряслась над ним, позволяла сыну самому пройти через боль, не показав никому своей слабости, и тем самым сберечь хоть какие-то крохи изначальной гордости.
Впрочем, мать в принципе мало времени проводила с Диего. Большую часть дня она сидела у постели потихоньку выздоравливающего Мануэля, ухаживая за ним вместе с корабельным доктором, американкой Стеллой Кинг, которая, хоть и была завалена работой с другими пациентами, каким-то образом ухитрялась выкраивать несколько часов в день. Диего только диву давался, как эти две абсолютно разные женщины нашли общий язык. Впрочем, все это – на благо Мануэля. Правда, сам Мануэль считал иначе, и Диего его прекрасно понимал. Постоянное присутствие рядом дам не давало расслабиться. Перед ними нужно держать лицо все время, несмотря на то, что хочется вгрызться зубами в подушку, лишь бы подавить недостойные и неподобающие стоны. Ни один настоящий мужчина не может позволить себе такой слабости. Только не перед теми, кого должен защищать. Поэтому Диего периодически прерывал свое добровольное одиночное заключение и вызывался присмотреть за больным, позволяя дамам удалиться на палубу и погреться в последних лучах уходящего лета. Стелла и Аллама ворчали что-то про мужиков со стальными яйцами, но оставляли пациента на попечение бестолкового чада. Под такие разговоры они удалялись в сторону ресторана – выпить по чашечке кофе и поговорить про погоду. Порой Диего им завидовал.
Ведь несмотря на все пережитые потрясения, они смогли остаться собой, не перегореть. Себя же Диего ощущал именно что перегоревшим, выгоревшим дотла и потерянным, развеянным по ветру. Там, в лагере, вместе с его рукой, надломилось что-то в нем самом. Тот стержень, который заставлял его раз за разом подниматься и продолжать свой путь. И как не могли правильно срастись порванные сухожилия, так и Диего не мог теперь собрать воедино свое прошлое и будущее. Настоящее болталось в искусственных лубках маминой заботы и опеки, горчило обезболивающим порошком на губах и каждое утро пугало в зеркале пятном от ожога во всю левую щеку. Кожа потихоньку восстанавливалась. Старые отмершие слои постепенно исчезали, но вот щетина теперь росла только на правой стороне лица. И после пары дней, проведенных после побега без бритвенных принадлежностей, – вот уж когда не до красоты точно было – его и без того изуродованное лицо принимало абсолютно зверское и зловещее выражение.
Мать, правда, улыбалась, чтобы не расплакаться, и демонстративно целовала обожженную часть лица. Еще и шутила при этом, что теперь все роли главных злодеев его. Диего на это лишь морщился – продолжать карьеру музыканта и актера не было ни желания, ни возможности. А то, что три года назад вся Европа и Северная Америка рукоплескала стоя доселе никому не известному юному дарованию, не означало, что теперь – изуродованный и не имеющий возможности держать в руках гитару – он будет кому-то нужен.
Конечно, он все еще был гениальным, без лишней скромности, композитором и его музыка и песни пользовались спросом и их можно было бы продавать за неплохие деньги. Однако при одной только мысли писать не для себя Диего корчило в судорогах похлеще тех, что настигали его во время приступов.
Очередной такой приступ скрутил Диего на день раньше, чем он ожидал, и был сильнее предыдущих в разы. Видимо, сказалось то, что он легкомысленно пропустил прием приписанной Стеллой отравы, которую доктор называла лекарством. Провалявшись весь день в постели, выбраться на палубу Диего смог лишь к вечеру.
Там-то его и выловил невысокий коренастый крепыш, кучерявый и зеленоглазый. Этого паренька звали Жак, и первые дни он побаивался Диего и шугался от него по всем углам. А потом подошел первым и предложил выпить. И они идут в его каюту, надираются вначале стащенной у Алламы бутылкой французского коньяка, а потом догоняются тем, что Диего назвал бы чистым спиртом, а Жак – обыкновенным самогоном.
Диего встречал Жака раньше, в Париже. В театрах, на многочисленных творческих вечерах, в гостиных очередных мадемуазелей, влюбленных в искусство, а чаще – в творцов оного. В те дни каштановые кудри Жака мелькали, кажется, одновременно в нескольких местах, а когда он заговаривал с кем-то, первое, на что обращал внимание человек – это задорный прищур и улыбка, которая, казалось, никогда не сходила с его живого и подвижного лица. Однако война не пощадила и Жака, иначе что бы он тут делал? Он выглядел осунувшимся, а у уголков по-прежнему растянутых в вечной усмешке губ залегли глубокие морщины. Да и сама улыбка казалась тусклой и приглушенной. Хотя порой сквозь патину из усталости, пережитых боли и страха показывалось лицо бывшего Жака, однако с каждым днем, проведенным в оккупированном Париже, этой легкости в нем становилось все меньше. Диего это видел и прекрасно понимал. Каждый из них прошел свой путь до Лиссабона, до посадки на этот корабль, но легким он не был ни для кого. Находиться в напряжении каждый миг, каждую секунду. Лишь после как поднялись на борт и отплыли из порта, они ощутили какое-то послабление и позволили себе выдохнуть.
Жак оттащил Диего в сторону – подальше от любопытных глаз и ушей и, оттянув полу плаща, продемонстрировал бутылку. Судя по этикетке – настоящий нормандский кальвадос.
– Откуда? – изумленно выдохнул Диего.
– Вот ты что с собой на корабль тащил? Нотную бумагу и сигареты? А я – коньяк и кальвадос. Коньяк я прикончил в первый же вечер, как мы отплыли. Я с юности так печально не напивался – за два часа на голодный желудок бутылку настоящего выдержанного коньяка, – он помолчал, глядя куда-то за горизонт, будто пытаясь пронзить пространство и увидеть очертания покинутого материка. – А кальвадос придержал. Хотел им отпраздновать прибытие. Да вот увидел тебя, какой ты смурной уже который день ходишь, и решил – а смысл ждать? Выпьем сейчас?
Рассматривая старого знакомого, Диего внезапно почувствовал, впервые за несколько месяцев, что ему хочется улыбнуться. Легко и просто, как когда-то. А раз хочется – зачем сдерживаться?
Перед тем как дать согласие и бросить метафорические вожжи, у него в голове еще мелькнула мысль, что, пожалуй, не стоит мешать лекарственные порошки с алкоголем… Мелькнула и пропала. Слишком уж соблазнительно блестело бутылочное стекло.
– Ты с кем в каюте? – деловито уточнил он у Жака.
– С каким-то парнем, Эриком.
Они направились на нижнюю палубу. Это для них мама со своими связями смогла выторговать каюты в первом классе, а простые смертные ехали где придется. И Жаку, делившему каюту с одним-единственным сожителем, еще очень повезло.
– Он вроде бы немец, – продолжал Жак, – но не очень общительный. И понятливый. Мешать не будет. Да он и в прошлый раз, кстати, ничего мне за попойку не сказал…
Диего нахмурился, припоминая, что да, несмотря ни на что, уйти он решил сам, а не потому что их разгоняли по койкам.
– …впрочем, он, как и ты, предпочитает поменьше сталкиваться с людьми. И алкоголь не пьет. Я с ним лишь пару раз в каюте пересекался. Одно время вообще грешным делом думал, что он либо вообще не спит, либо нашел себе подружку. Еще удивился было его предприимчивости. А оказывается, он спит, но днем, когда я каюту покидаю. Не скажу, что могу его обвинить в недоверии или в нежелании терпеть чье-то общество. Мне тоже в одиночку комфортнее, чем с кем-то…
Всю дорогу до каюты Жак болтал без умолку. Диего уже и позабыл, каким треплом тот порою бывает. Однако, с превеликим удивлением, Диего отметил, что это не раздражало, а напротив – успокаивало. Еще один кусочек утерянного беззаботного прошлого, вносящий хоть какую-то константу в непостоянство окружающего их мира.
Первые три рюмки еще осели в голове тихим стуком о стол, да звоном горлышка бутылки о край. Вначале наливать поровну мешала качка – ни один из них не мог похвастаться опытом морского волка. Потом, после пятой рюмки, их начало штормить уже вне зависимости от окружавшей их стихии. С чего так быстро развезло Жака, Диего не понял. В своем же случае он винил лекарства и больную голову. На следующий день доктор Кинг дополнила его глубокомысленные заключения диагнозом «клинический идиотизм». Но это было лишь на следующий день. А пока у них была одна бутылка на двоих и бессчетное количество морских миль лежало между ними и конечной точкой их невеселого путешествия.
На каком по счету стакане Жак начал выговариваться, Диего потом не мог понять. Он еще помнил поход в бар за двумя бутылками – на этот раз дешевого портвейна. Но им, по большому счету, и кальвадоса за глаза хватило.
Глаза Жака были на мокром месте точно после первой порции портвейна. То ли напиток слишком крепкий попался, то ли Жак – слишком слабый. Наверное, тогда он и начал говорить.
– Ты же помнишь меня по Парижу? Я-то тебя помню, хрен тебя не запомнишь, немец с испанскими именем и фамилией, юное дарование двадцатого века. Я обожал твои концерты. И твою маму тоже обожаю. Только ей не говори, ладно?..
Так вот… О чем я? Ах, Париж. Я ж в Париже в свое время не просто так оказался. Как увидел, какая хрень начинает твориться в родном Дюссельдорфе, так сразу и решил – надо валить. Что ты так на меня пялишься? Да, не француз я. Даже не немец. Ага, молодец, догадался. Маленький еврейский мальчик Алекс. Я даже на скрипочке играть умею. В детстве мама настояла, чтобы меня обучали музыке и французскому. Знал бы ты, как я ей благодарен. Слава Богу, если он есть, в чем я сильно сомневаюсь, мать не дожила до еврейских погромов. А я всегда нос по ветру держать умел. Так и решил, что драпать надо из родного города. Где только решимости набрался, ума не приложу. Я ж трус ужасный. Но собрался и сбежал в неизвестность. Сестру попытался за собой утянуть, да она уперлась – с мужем останусь, и хоть ты ей кол на голове теши. Не уверен, но она, кажется, умерла. Что ты на меня сморишь? Не знаю я, где она! Мне говорили, правда, сведения недостоверны, что Генриха – мужа ее – в трудовой лагерь отправили. Про сестру я так ничего и не вызнал. Да и боязно было узнавать – после того, как нацисты Париж заняли, интересоваться еврейским населением на территории Третьего Рейха я бы у них не рискнул. Я уже говорил, что я трус? Можешь презирать меня, ведь единственное, чего я не боюсь – это признаться в своей трусости. Боюсь-то я обоснованно.
Это в сорок первом году произошло. Я тогда при труппе маэстро Пьера Галланта отирался – суфлировал, монологи писал, мелкие роли типа «прими-подай» исполнял. Денег на жизнь хватало, да и внешностью природа не обделила, так что пару раз покровительниц за это время сменить успел. И тут, как гром среди ясного неба – нами пристально заинтересовались ребята из гестапо. Они в принципе по всему Парижу шуршали, идеологические постановки пару раз ставить приходилось. Мне-то что, как с гуся вода, а вот некоторые не выдерживали. Я уже потом понял, что дело не только и не столько в идеологии было. Каким образом наши ребята оказались связаны с французским подпольем, я до сих пор не знаю. Да и не уверен, что действительно те связи были. Я так полагаю, это все через сестру Пьера, Жюстин, к нам пошло. Она в военном госпитале работала, может, слышал, там массовая казнь врачей была? Ну, когда выяснили, что они подпольно лечили бойцов Сопротивления? Видимо, после этого проверять стали всех, кто с Жюстин связан. Или просто кто-то на нас донос настрочил. Шмонали нас качественно. Начали, естественно, с Пьера. Который, к тому же, подозрительно мало идеологически верных пьес в репертуар театра включил. Да и состав его труппы слишком уж интернациональный… Был. Я тогда по поддельным документам жил, свой-то паспорт вместе с родным именем я благополучно сжег и забыл. Липу мою везде принимали, да тут на нее другие специалисты нашлись. Сразу же отыскались умельцы, раскопавшие и мое имя, и мое прошлое… А я чертовски хорошим инженером был. Личность широко известная в узких кругах. Ты на мои смешки не обращай внимания, это у меня нервное.
Меня и Пьера задержали. Пьера, впрочем, на следующий день выкупили под залог. Добрые ребята в черной форме ему на прощание хорошенько пересчитали ребра. С пожеланием в дальнейшем более тщательно подбирать кадры в свою труппу, дабы не связываться с жидовскими свиньями. А меня, значит, тоже приголубили и потащили на допрос.
Вздрагиваешь? Пока еще рано. Хотя… уж ты-то точно по себе все это знать должен. Ты прости, я сейчас уже вдрабадан пьяный, говорю тебе все, что думаю. Да про то, как ты в лагерь загремел, вся богема в Париже неделями гудела. Слушай, как ты так сглупил-то? Тебя же предупреждали, да и мать ты вроде бы любишь. О ней бы подумал, прежде чем в идиотский героизм играть и ради бабы себя так подставлять.
Черт!. Вот это было больно! Я же предупредил, что пьяный, а ты туда же – по морде бить. Хоть с пола подняться помоги, я сам уже не в состоянии. Лучше бы у меня от портвейна язык, а не ноги, оказывали. А то мелю, сам не знаю что… Помоги, а? Спасибо. Ох.
Да не собирался я тебя ни про что спрашивать. Ты ж у нас сильный, ты все в себе вынесешь. А я слабый. Я так не могу. Я тебе соврал, когда сказал, что хочу тебя отвлечь с бутылкой. Нет, это тоже, но мне просто банально выговориться нужно. А тут еще эта бутылка таким хорошим предлогом стала… Иначе, видит Бог, я с ума сойду. Знаешь, почему я спать теперь без свидетелей предпочитаю? Я кричу ночью. Во сне. Закрываю глаза, а оказываюсь… там.
…кабинет штандартенфюрера Блая отличался лаконизмом и спартанской обстановкой. В нем было всего два ярких пятна. На левой от входа стене, прямо над горящим камином висел огромный портрет фюрера в золотой (именно что золотой, а не золоченой раме!), да на правой стене, напротив портрета – ярко-алый флаг со свастикой, занимавший половину этой самой стены. Между ними скромненько расположились рабочий стол, сейфы, а прямо посреди комнаты, на темном ковре, устилавшем пол, стояли стулья. Для посетителей.
Кроме меня и штандартенфюрера в комнате находилось еще трое – два эсэсовца, подчиненных Блая, и незнакомый мне мужчина. Впрочем, даже если бы и был он моим знакомым, вряд ли я бы смог его узнать. За кровоподтеками и ссадинами, покрывавшими его лицо, мало что можно было разглядеть. Мужчина был привязан к спинке стула, а они втроем стояли над ним, когда мои конвоиры втолкнули меня в комнату.
– А, новенький, – ухмыльнулся штандартенфюрер, стряхивая с ножа что-то красное. Я в таком тогда ступоре был, что даже не сразу понял, что это кровь. А когда понял, то хлопнулся в обморок. Я крови с детства боюсь.
Пришел в себя я от пинка по почкам. Эсэсовцы стояли надо мной и ржали. Затем они резко расступились, освобождая место штандартенфюреру Блаю.
– Ой, а наш новичок очень чувствительный мальчик. Интересно, интересно. Возможно, нам стоит пока оставить в живых нашего еврейского мальчика. А то с этими, – он махнул рукой в сторону привязанного к стулу мужчины. Я старался не смотреть в ту сторону и не представлять, как он выглядит, чтобы вновь не лишиться чувств. – С этими глупцами, считающими себя противниками Третьего Рейха, так скучно. Они все считают себя героями-освободителями и на допросах гордо молчат. Первые полчаса. Ну, или до первой отрезанной конечности. Но это уже крайний случай. Не люблю портить материал, с которым еще работать и работать.
Я лежал на полу ни жив ни мертв, слушая его речи. Смотрел в его абсолютно пустые и холодные глаза и думал, что лучше бы я драпанул из Парижа, еще только когда запахло горелым. С моей липой в нейтральную Швейцарию реально было бы проехать. Тут же…
Пока я думал, штандартенфюрер продолжал разглагольствовать. Я его не слушал, от страха слова совсем не воспринимались сознанием. Он говорил, и говорил, а я впал в оцепенение, смотрел на него испуганным мышонком. Даже не моргал, кажется. Поэтому снова получил пинок сапогами под ребра. Он заставил меня прийти в себя и вслушаться.
Знаешь, я всегда был как бы немного не в себе, но тогда… я связь с реальностью совершенно утратил. Я абсолютно не понимал, о чем меня спрашивают. И что я отвечаю. А я отвечал. По крайней мере, точно что-то говорил. Я же трус. Я ужасно боюсь. И не просто крови, боли, смерти. Там и тогда я боялся абстрактно – всего и всех. А больше всего – взгляда холодных серых глаз напротив.
Ты видел когда-нибудь, как человека по живому режут? А я видел. Меня заставили. Усадили напротив этого мужчины. Я даже на какой-то момент отмер, когда меня с пола на стул пересадили. Я испугался, что меня сейчас точно так же, как и этого незнакомца… А меня всего-то заставили на все это смотреть.
Я крови почему боюсь – у нас в доме напротив, еще там, в Дюссельдорфе, мясник жил. Мы как-то с ребятами, еще малыми будучи, забрались к нему на живодерню. Мяса я после этого несколько месяцев не ел – очень уж меня впечатлил процесс разделки туш. И крови я потому боюсь – когда прямо на твоих глазах из еще недавно живого существа ее сливают в чан… Мне после этого сны снились, что я в этом чане тону.
А тут штандартенфюрер проделывал практически все то же самое, только с живым человеком. Еще и демонстративно так, не забывая на меня поглядывать и комментировать.
– Видишь, люди такие хрупкие существа, – говорил он, с нажимом проводя ножом по предплечью, заживо сдирая с него кожу. – И очень чувствительные. Вот взять, к примеру, тебя. Ты в обморок от одного вида крови падаешь. Что же с тобой будет, если я попытаюсь… да хотя бы пару порезов на тебе сделать?
Я закатывал глаза и вновь пытался проваливаться в забытье. Ноздри забивал густой запах крови. Он обволакивал меня, проникал в подкорку. Мне до сих пор кажется, когда я закрываю глаза, что сейчас на меня выльют ведро воды, и я вначале почувствую этот мерзкий запах, а, открыв глаза, увижу кабинет штандартенфюрера.
– Знаешь ли ты, как лучше всего дезинфицировать такие раны? Можно поливать спиртом, но, согласись, это будет явный перерасход материала, – он продолжал говорить спокойно и размеренно, будто читал мне лекцию. Или вел светскую беседу где-нибудь за чашечкой кофе. – Спирт нужен в больницах, дабы помогать раненым Третьего Рейха. Так что замечательный способ – прижигание.
С этими словами он раскалил кочергу в пламени огня и прижал ее к тому месту на руке арестованного, с которого только что содрал кусок кожи.
Я облевал им весь ковер, меня приводили в чувство, выливая на голову холодную воду, а потом все продолжалось снова. В какой момент этот мужчина начал кричать, я не помню. Но когда он вдруг затих, вот тогда мне действительно стало страшно.
Оказалось, он всего лишь потерял сознание от боли. Я тогда подумал, что лучше бы он просто умер. Однако даже права просто умереть у него не было.
Эсэсовцы устроили перекур, развлекаясь во время него тушением окурков об обнаженные плечи арестанта. Я закрывал глаза, отворачивался, но продолжал ощущать на себе холодный, изучающий взгляд серых глаз. Штандартенфюрер Блай был маньяком, садистом. И судя по тому, с каким интересом он рассматривал меня, было понятно, что своими ногами отсюда не уйду.
Я не знаю, сколько продолжались его развлечения со мной и с тем арестантом. Под конец у меня в голове не осталось ни одной связной мысли. Тем количеством воды, которое вылили на меня, приводя в сознание, можно было бы наполнить небольшое озерцо. Я сидел, дрожал от холода и боялся. Боялся того, что вот сейчас им наскучит играться с уже практически безучастным мужчиной и они переключатся на меня.
Когда они закончили, от мужчины мало что оставалось. Изуродованный труп отнесли в морг. И меня отправили туда же. Я забился в самый угол, сидел, скрючившись и закрыв голову руками. Меня даже не связали – они и так поняли, что от вида трупов мне становится дурно. В то, что я решусь пройти мимо сложенных штабелями тел, мои тюремщики не верили. Да я и сам не верил. Я сидел, уткнувшись лбом в колени, трясся и непрестанно всхлипывал. Меня тошнило, хотя в желудке было давным-давно пусто. Меня знобило – в морге было холодно, а о том, чтобы выдать мне сухую одежду никто не позаботился. Помню, я истерически рассмеялся, когда у меня в голове промелькнула эта мысль. Ты б еще одеяло попросил!
Меня спасла случайность. В тот день вновь был ночной налет на Париж, и одна из бомб попала в здание, в котором располагалось гестапо. Противоположная стена морга рухнула, открывая путь на свободу.
Я не помню, как я прошел там. Как-то. Закрыв глаза, вначале – на четвереньках, аккуратно пробираясь под столами и боясь даже задумываться над тем, кто, вернее, уже что лежит там на них. Снаружи было не легче. Снаружи был ад. Что-то горело, кто-то кричал. Кажется, вновь были трупы, в этот раз – обгоревшие. Я шел, прижимаясь к стенам, прячась по подворотням при малейшем намеке на какое-то движение на улице, постоянно щипая себя за запястье – чтобы не рухнуть в обморок. К утру я приполз к Пьеру домой. Мне больше не к кому было податься. Пьер был единственным моим шансом. И если бы он решил меня сдать, я бы сейчас перед тобой не сидел. Я осознавал, насколько это было опасно, знал, что я подставляю в первую очередь его. Однако Пьер помог мне, и той же ночью я выбрался из Парижа. Так начался мой путь в Лиссабон.
***
Все-таки вторая бутылка портвейна явно была лишней. Диего пришел к этому глубокомысленному умозаключению, когда осознал, что уже далеко за полночь, а они сидят за столом, силясь сфокусировать взгляды друг на друге, а Жак доверительно и сбивчиво шепчет свою историю. Он говорит тихо-тихо, но Диего кажется, что Жак кричит во всю мощь легких. Потому что картина перед глазами встает слишком четкая. В какой момент он отключается, чтобы не слушать эту исповедь, он не знает. Отдельные слова еще долетают до его затуманенного алкоголем мозга.
Утром у Диего болит голова и ссаженные костяшки правой руки. Когда он успел заехать по морде Жаку, он тоже не помнит. Однако успел же.
До того момента, когда корабль достигает Нью-Йорка, они устраивают еще две таких попойки, правда, уже без пьяных исповедей, потому что Диего до них никогда не опустится, а Жак уже и так рассказал больше, чем стоило бы. Единственное, что утешает обоих в этой ситуации – то, что по приезду в Америку, они больше никогда не увидятся. Это также было необходимым условием постройки новой жизни. Вычеркнуть старую. Разбить все, что тебя с ней связывало. И забыться. Просто забыться.
Так мастерски соединить две истории сможет далеко не всякий. Сильно получилось. _________________ Любовь лишает людей способности мыслить здраво, зато дарит способность не задумываться о будущем и не лишать себя настоящего. (с)
Вы не можете начинать темы Вы не можете отвечать на сообщения Вы не можете редактировать свои сообщения Вы не можете удалять свои сообщения Вы не можете голосовать в опросах